Идилия рыбной ловли

Идилия рыбной ловли Какая это великолепная бессловесная идиллия эти туры по фьордам Норвегии! Но речь пойдёт не об этом.
Одним из таких «запойных» рыболовов является и мой друг — Григорий.
Это — далеко не молодой, очень степенный, медлительный, страдающий одышкой человек. Он — мастер переплетного дела, этому обучает школьников, горд этой работой, любит ее, но говорить без устали может только о рыбалке. И сколько удовольствия, сколько радости дает ему воспоминание о каком-нибудь удачном выходе, о вываживании язя или голавля килограмма эдак в два, который сорвался…
Мы с ним видимся редко — раз в месяц, может в два,— но всякая встреча начинается и кончается примерно одинаково.
— Здравствуй, здравствуй,— говорит он и улыбается. Улыбается той приветливой и в то же время недоумевающей улыбкой человека, который хотя и рад тебя видеть, но в чем-то ты ему помешал. Это уже не впервые, и мне все ясно. На лежанке, за печкой, спит жена его, она работает в родильном, сейчас отдыхает. Григорий все свободное время уделяет своим снастям, крючкам, она за это ворчит на него, и он делает все украдкой.— Ну, проходи, проходи, рыбачок…
Доставая из комода папиросы «Беломор», он осторожно заглядывает за печку и тихо говорит:
— А я только сейчас перебирал свое хозяйство… Весна, зуд на душе, пока ловить-то нельзя — хоть посмотрю маленько. Приобрел что-нибудь нового, нет? А я вот крючечков достал — маленьких, тоненьких, на леща… Хочешь взглянуть?
Он закуривает, тянется к маленькому чемоданчику и снова заглядывает за печь.
— Иссякает, иссякает хозяйство мое,— говорит он, и так же, как всякий раз, снова раскладывает передо мной несколько крючков, блесен и лесок — Вот видишь, только и осталось…
— Хватит с тебя! — раздается ворчливый голос из-за печки, и Григорий вздрагивает.— Для тех пескарей, что таскаешь, и этого много.
Жена поднимается, она еще сравнительно молодая, свежая, энергичная, со смешливым взглядом. Григорий смущенно опускает глаза.
— Что ж,— говорит он сокрушенно,— и пескарь — рыба…
— Ры-ба…— Она смотрит на меня, на Григория и усмехается.— Эх, вы — рыбаки! Тихо помешанные люди вы, и пользы для вас никакой и вреда тоже…
Григорий некоторое время сидит в замешательстве. Но азарт рыболова постепенно овладевает им, робость перед женой проходит, и мы около часа занимаемся воспоминаниями о лучших своих удачах. Конечно, все преувеличиваем, привираем, но это почти закономерно: когда человек вспоминает о прошлых днях, все уловы и поимки крупной рыбы у него как-то сливаются и получается такое впечатление, что вся эта рыба поймана почти в один день и без особого труда. Это своего рода галлюцинация.

— Да! — говорит он уже возбужденно,— тридцать денечков осталось до ловли. Скоро уж, скоро.

2. АКСЕН

…На воде, меж кувшинок и линевой травки, строго стоят поплавки. Они словно замерли. Словно вросли в опрокинутое небо.
Вот уже с полчаса мы сидим удивленные и молчаливые: не единой поклевки! — тогда как до этого мы то и дело таскали плотиц, окуней и красноперок, шутили, смеялись и так косноязычно выражали свои радости по поводу только что запущенного третьего искусственного спутника земли, что даже бакенщик, молчаливый и угрюмый Аксен, не мог скрыть своей редкой и скупой улыбки. И для нас прекращение клева так странно, тем более, что рыба и по дну и в полводы ходит все так же, если не кучнее, что мы пожимаем плечами.
— Да что это, черт побери! — выходя наконец из терпения, говорит Григорий. Он нервно перезакидывает удочку.
— А это, скажу, не в пробыток: гроза будет,— басом вставляет Аксен. Он сидит на траве, чуть в сторонке, и, посасывая трубку, наблюдает за нами.
День весенний, теплый, ясный. Гроз еще не было, и это смущает меня.
— Почему же гроза? — спрашиваю.— Вроде бы рано.
— Кому рано, а кому нет,— философски спокойным тоном продолжает Аксен.— Одни сундуками уже в небо кидаются да еще и с собаками, а другим даже мячик не в пору. Кому какая сила дана. Н-да… Вот, примечай,— кивает он в сторону плеса.— Это старое русло. Волга когда-то была здесь. Тут всегда ветерок, вроде бы ропот. Вроде, мол, старушка-то на новую Волгу в обиде, а правильней — в зависти: разлилась, разгулялась, мол, молодушка, расхвалилась, мол, морями, да заливами, а я вот тут кисни. Н-да, капризничает Старица. Ропщет. И всегда так. И в любую погоду. А вот сейчас — тишина. Зря никогда не бывает так. Гроза или буря.
— Так, может быть, буря?
— Не-ет… Буря, когда оно — тихо, и все… А вот коли рыба не клюет, да осока в рост поднимается,— чуешь, земля-то почмокивает? — гроза. Беспременно гроза.
Волга вошла уже в межень. Она не шумит, не бормочет. Плеск ее маленьких волн хоть и звонок, но тих; как будто она рассказывает берегам о той поре своей юности — бурной, хмельной, озорно-вато-веселой, за проделки которой ей вроде бы и стыдно и все же приятно. Большая, спокойная, ровная, она осторожно качает на зыбях расплавленное солнце, улыбается ему тысячами брызг — ярких и светлых — и на сливах у дамб мурлычит какую-то тихую, нежную песню…
Вокруг — тишина; та удивительно чуткая, настороженная тишина, какая бывает на Волге лишь в раннее утро. Гудят пароходы, но далеко и редко; ритмично и скупо скрипят у затонов домкраты; печатая лапки на свежем песке, в разнобой, словно жалуясь, пищат кулички… И все-таки тихо. Так тихо, что слышно, как чмокает грязь и из неё вылупаются свежие, голенькие, здоровые ростки прибрежной осоки.
— Д-да… Это — гроза,— продолжает Аксен.— А град, когда — трава в разные стороны — ив лежку >— вроде, мол, меньше побьет, Вот. Ну, что ж, пойти сети убрать что ли… А вы тут сидите. Сидите! Коль гроза — верное дело. Самая крупная рыба берет. Особо перед тем, как хряснет. Страшновато немножко, но ничего. Испытаете короткую радость.
Помолчав, он некоторое время смотрит на Волгу, на горизонт над кромкой заволжского леса, где только вчера и впервые прошла новая русская планета Земли, и, лениво поднявшись, в развалку уходит к своему посту. Густая, свеже-зеленая, ещё молодая трава покорно ложится под тяжелыми ступнями ног его, долго не поднимаясь.
— Ну как, в самом деле будет гроза? — спрашиваю я Григория.
— Да ведь… черт ее знает. Так вроде бы неоткуда.— Он задумчиво провожает удаляющуюся фигуру Аксена.— А впрочем… мудреный мужик. Всю жизнь здесь, на Волге. И жилка такая в нем есть, словно барометр — чует. Подождем — увидим…

Солнце поднимается выше и выше. Выше поднимается и чистое ничем не запятнанное небо. Спокойная, словно присмиревшая Волга уже не качает, а осторожно, как бы боясь расплескать расплавленный слиток отраженного солнца, держит его на поголубевшей глади воды. Рядом, у самого уха, покачивая ветку, между желтых, клейких, чуть распустившихся почек, которые так хорошо и сладко пахнут, беспокойно шумит мохнатый шмель.

Я закрываю глаза. Тишина. Марево… Воздух чистый, он млеет от запаха, и мной, как всегда, овладевает странное, полусонное, полузабывчйвое состояние… Далеко-далеко — где-то в городе — играет гармонист; в звуки его иногда умолкающей гармоники врезаются гудки пароходов. Справа, от Сормова, редко и глухо доносится грохот железа. Но все это — большое, внушительное — как-то заглушается гуденьем шмеля возле уха…

Проходит какое-то время, я не сплю, но нахожусь в том полусонном забытьи, какое овладевает человеком, лежащим под солнцем среди травы и кустов — сочных, свежих, пряно-душистых, набирающих силу и рост,— когда мысли и чувства человека, обогретые лаской весны, уходят куда-то внутрь и, кроме ленивого кошачьего удовольствия, тебе ничего не надо. И от весны, и от тепла, от этой особой, необычайной тишины вместе со звуками гармоники, лязгом железа и визгом лебедок, сила и шум которых заглушаются гудением шмеля возле уха, особенно от слов — пусть не ласковых, но искренних, но верных — молчаливого и грубоватого Аксена о сундуках с собаками, заброшенных в небо,— так хорошо, так мило, что я лежу будто не на земле, а на травянистых, душистых, невесомых облаках и плыву и качаюсь…

Но человек обладает своего рода инстинктом. Когда на него пристально смотрят сзади и особенно сбоку, он обязательно обернется. Нечто вроде этого взгляда ощутил и я. И когда, помимо воли своей, открыл глаза, я удивился: вдали, на горизонте, над Сормовым, поднималась туча. Она была еще низко, но темная, с фиолетовым отливом, и казалась зловещей.
— Видал? — почти с испугом проговорил Григорий, глядя то на тучу, то на меня. Он, вероятно, давно уже смотрел в том направлении, но сущность, значимость этого явления понял только сейчас.— Аксена, брат, не обманешь, нет. Мудрый старик… А туча-то, тучища-то, а!..
— Может быть,— в будку?
— Не-ет… Не уйду. Коль Аксен уж сказал, не уйду. Низом, задирая листья кувшинок, быстро прошел ветерок.
Зашумела осока, беспокойно зашевелился жидкий красноватый тальник. Вода потускнела. Потом набежал еще ветерок, еще и сильнее и продолжительней. Поднятые листья кувшинок опрокинулись, затрепетали своей белой обратной стороной и от них побежала рябь по всей поверхности плеса. Вдали, где-то за Сормовом, глухо заворчало. Маленький, худенький серячок-куличок настороженно посмотрел в нашу сторону и быстро, как бы отряхивая мокрые крылья, полетел прочь.
Потом ветер внезапно стих. Большая, сизая, обагренная солнцем, словно лава с пеплом и дымом, медленно, внушительно надвинулась туча. Иногда в густоте ее — темной, с седоватыми космами — глухо рокотало что-то, лопалось, предупредительно ворчливо вздыхало. Вместе с тучами и гулом, прямо на нас, из-за Сормова надвинулись сумерки.
— Гляди, гляди,— задыхавшимся от радости голосом, тихо простонал Григорий.— Гляди, потянуло…
И действительно, у Григория взяло. И взяла, безусловно, огромная рыба.— И лесу, и указку, и кончик удилища потянуло вниз, в сторону,— потянуло спокойно, неодолимо.
Григорий засек, попытался сдержать. Но удилище гнуло, гнуло и гнуло. Загудела, забрюзжала леса.. —Дзинь!..— и взволнованный, чуть побледневший Григорий долго и безумно смотрел на обломанный кончик удилища…
Наступила тишина — большая, глубокая, величественно-жуткая, словно замерло все. Но через какой-то момент — и тучу, и землю, и Волгу перехлестнуло яркое, ослепительное, зигзагообразное; сильный, порывистый ветер сверху вниз ударил в воду, отбросил мои удилища и — хряснул гром…
— Вот это да! Важно…— приходя, наконец, в себя, проговорил Григорий.
А я глядел на тучу, на космы ее и, завороженный тишиной и надвигавшимися сумерками, думал: «Эх, Аксен, Аксен, какая ты умница! И не мне бы, а тебе писать книги о красоте и прелести нашей русской заволжской природы. Какая сила, какое проникновение в суть мелочей, так тесно и глубоко связанных с великими свершениями в жизни…»

3. БЕЗДЕЛИЦА

Ночь мы проводили обычно у костра, на берегу, но сегодня холодно, сыро, особенно после сильного проливного дождя, и мы отправились в будку к Аксену.
Здесь, как обычно, мы растопляем печку, варим уху и кипятим тот несравненный обворожительный чай, который так хорошо, так живительно пахнет смородинной веткой. Здесь мы вспоминаем былое— то, что связано с Волгой, с рыбалкой, что всегда и неугасимо тлеет в каждом хоть раз подержавшем на удочке сильно сопротивлявшуюся рыбу. Здесь мы и мечтаем, мечтаем о том удивительном недалеком будущем, когда человек полетит не только на Луну, но и на Марс и на Венеру. Особенно об этих полетах хорошо говорит Аксен,— у него в уголке, над кроватью, целая груда книг и журналов «Знание — сила». Все свободное время он занимается ими — и нам очень странно, что этот молчаливый и угрюмый человек так умело и так поэтично расписывает действительность недалекого будущего. И пожалуй, больше всего мы пошли к нему на ночевку только поэтому.

Но когда мы вошли в будку и осторожно по чистому полу прошли к боковому столику, на котором под белой салфеточкой стоял новенький, поблескивающий лаком приемник «Родина», нам стало ясно: сегодняшний вечер испорчен,— Аксен сидел на своей лежанке и нервно, без цели, листал какой-то журнал.
В переднем углу, у стола, привалившись к стене, в вольной и небрежной позе сидел Николай Мокшанин. Это был закоренелый браконьер, и Аксен так ненавидел его, что от внутренней злобы не только мрачнел больше обычного, но даже чернел. И хотя Мокшанин все это видел и знал, он оставался спокоен. Худой, сутуловатый, с белесыми пустоватыми глазами, он часто заглядывал в окно, на улицу, где поблескивал вороненый бок легковой машины, которую, когда мы подходили к будке, как-то не заметили. Из-под нижней отвисшей губы виднелись его редкие гниловатые зубы, сквозь которые иногда он удивительно ловко, через стол, цикал слюну на самую середину пола. Был он в шляпе, пальто и хромовых сапогах.

Рядом, прямо на полу (табурет был один, да и тот под Мокшани-ным) сидели еще двое. Оба они были сравнительно молодые, прилично не по-рыбацки одеты, но такие небрежные, нагловатые и от пьянства должно быть настолько опухшие, что на круглых, широких лицах их, кроме узеньких щелочек глаз, ничего не было видно. Оба они курили дорогие папиросы, сонно и презрительно глядя в пустующий зев нетопленной сегодня печи.

И Мокшанин и эти двое прибыли, видимо, давно,— на столе стояла уже пустая бутылка, валялись объедки колбасы и сыра, а в лужах и ошметках грязи у ног их, разительно выделяясь на чистом надраенном полу, разбросано бесконечное количество седоватого пепла и изжеванных окурков…

Тихо, осторожно мы прошли в сторону, сложили рюкзаки и, стараясь быть незамеченными, присели на полу, возле самой стенки. Здесь по обычаю, несговариваясь, вынули свои сигареты и тоже закурили.

Григорий стал совать обгорелую спичку в обратную сторону коробки, долго при этом смотрел на свежие, чистые половицы, на окурки вокруг, потом призадумался, какое-то время держал коробку марки «Родопи» и вдруг — со злобой и неистовством — оставшиеся сигареты опрокинул в ладонь, сунул в карман, а пустой коробок поставил между мной и собой вместо пепельницы.

— Вот так! — сказал он умышленно громко.

Один из парней, сидящий у ног Мокшанина, кисло посмотрел на этот коробок, на меня, на Григория и, еще недокурив своей длинной, толстой папиросы, дальше обычного отбросил ее в сторону.

Аксен как-то разом проследил и за нами и за парнями, в глазах его промелькнула короткая улыбка, но она тут же сменилась жестокостью и гневом.
— А хамить-то, молодой человек, я бы все же не советовал,— проговорил он глухо.— Здесь не помойная яма.
Наступила тишина, и довольно долгая.
— До чего же все-таки изменилась наша Волга, вялым, сонливым голосом проговорил Мокшанин.— Бывало где-нибудь в омуток бросишь толовую шашечку и — целый ботник. А рыбешка-то, а!—Тут и язи, и голавли килограммчика по три, и стерлядка,— да какая — в аршин! — а иногда и осетр. А теперь…
— А теперь я б… стрелял этих гадов! —раздался вдруг сильный, взволнованный голос из-за печки, с лежанки.

Обернувшись, я увидел крепкую, здоровую фигуру Андрея Петровича Родина, полковника в отставке. Он был не у дел, сильно контужен и последнее время увлекался рыбалкой. Здесь, как он выражался, приводил в порядок растрепанные батальоны нервов. Привалившись к стене, он сидел в уголке и злыми, блестящими глазами смотрел в сторону Мокшанина. Туда, за печку, мало проникало света, лицо его от этого казалось бледным, и только резко и отчетливо виднелись глаза, да чернел его длинный и широкий шрам от глаза до подбородка.— Ясно? — стрелял бы,— повторил он с той же энергией.— Чтоб ни одного гада, ни одной подлой личности не было на нашей реке. Суровый, суровый закон нужен. И добьемся, добьемся такого закона, неправда! — всю эту нечисть выведем на чистую воду.

Не поворачивая головы, Мокшанин покосился в сторону полковника.
— Это ты ошибаешься, господин полковник,— сказал он суховато.— Расстрелы у нас отменены, а за такие дела, как, скажем наши, их вроде бы и не было.
— А зря. Не мешало б! — выкрикнул Родин.
— Может и зря, это дело не наше,— тем же недобрым тоном продолжал Мокшанин.— А что касается таких вот строптивых, как, скажем, ты, то… Заволжье место глухое, случается и один ты бываешь… Так что…
— Ты мне не грози!—выкрикнул вдруг полковник и сразу поднялся,— высокий, широкоплечий. Губы его покоробило, задергало тиком левое веко и сильнее обычного побагровел шрам.— Да я тебя, цуцик, вместе со всей твоей поганью…— И он так двинул печку, что она пошатнулась.
— Да зря вы, товарищ полковник,— примирительно заговорил Аксен.— Печку ведь только сломаете да нервы истреплете, а они,—он кивнул в сторону Мокшанина и его приятелей,— не стоят ни того, ни другого.— Полковник некоторое время глядел на Мокшанина, потом чуть успокоился и снова присел в угол, к стенке. И я еще долго видел, как часто и сильно тиком дергалось его веко. Потом он улегся.— Вот вы, гражданин Мокшанин,— вы извините, что гражданином вас обзываю, товарищем-то называть как-то не хочется, да, извините,— вот вы, гражданин Мокшанин, о рыбке речь завели: мало, мол, стало. Верно, мало. И об этом говорят и об этом пишут. А чего пишут-то? Фельетончики, забаву какую-то. Посмех какой-то. Рыба, мол, того, плачет и рыдает, только, мол, плачу ее никто не внимает. Ну и смеются, конечно. А смеяться-то не над чем. Плакать надо. Злобиться и так кричать надо, чтоб это и там, в самом Кремле набатом откликнулось. О вас, браконьерах, о вас, любителях дарового, общенародного, надо кричать.
— Ну это ты, Аксен, загибаешь. Рыбку мы перевесть не могли. Подумаешь, шашечку бросим, другую…,
— Во-первых, не шашечку и не другую ты на этой машине привез, а добрую сотню. Это уж точно. А потом не ты тут один. Я вас видел, да, видел. Во-вторых, браконьерные артели имеются — настоящие, узаконенные: подрывники наши, госпароходские. Пришвартуется эдакий буксиряк где-нибудь возле Яра, толу баржу — притом государственного, нужного — и ухают молодцы от зари до зари. Под видом углубления фарватера, а здесь глубина двадцать метров. Рыбы тонну наглушат и на базар ее на водку себе. А тонн эдак двадцать низом, под днищем уносит. В протух. Это уж самое страшное.
— М-да… Может быть,— согласился Мокшанин.
И тут я заметил, что насколько сухо он говорил с полковником, настолько мягко, наигранно ласково с Аксеном.— Но вот\’у тебя-то здесь рыбка имеется. Это я знаю. Может быть… шашечку дашь опустить?
— Да ведь… рыбка имеется. Как чай, не быть. Токмо я на два километра даже тех вот узаконенных не подпускаю, а не то что каких-то Мокшаниных. И это ты знаешь.
— А… мэжет, так, потихонечку… И мы бы с уловом и тебе бы уха.
— Ну что ж. Действуй. Руки тебе связать не могу. И кричать тоже не буду, как, скажем, полковник. Только… Здесь хотя и Заволжье и место глухое, как ты говоришь, а — даже на машине своей от меня никуда не уедешь. Нет.
Мокшанин усмехнулся.
— М-да… Это верно. Добрый старик ты, а — страшноват. Он вздохнул и снова улыбнулся.— Ладно уж, договоримся. Как только утро и — шасть. Даже следа не оставим. Ну, а сейчас… рассказал бы Аксен какую-нибудь сказку, али глупость, ну про косметику там чго ли. А то ведь ночь-то долга. Тоска несусветная, а тут еще и человек такой страшный за печкой…
Полковник за печкой резко повернулся, но промолчал.
— Тоску я твою понимаю, конечно,— тихо, без злобы, продолжал Аксен.— Можно сказать —чую. Вернее так. Наш работяга-волгарь попроще, конечно, городских-то. Особливо тонкокожих. У них прыщик вскочил где-нибудь на задней части, так они с ним всех ученых обславят. А я вот намедни почти с полфунта мяса отхватил на лапе, залепил глиной и — амба. Ничего, зажило. Без всяких фельшерей. Оно, конечно, я не против больницы, наоборот. Ну, если там баба родит, ногу отхватило, аль кишка выпадать вздумала. То дело другое. А что касаемо с чирьем сладить…
— Чирий чирью разница,— вставил Мокшанин.
— Знамо! Ра-азница… Не хочется работать, вот он и выдумывает: то чирий, то еще что, а сам от этой безработной болезни деньгу зашибает, да такую, что у него и машинка вроде «Победы», и гараж, и приятели с такими похмельными мордашками, что их только бы на выставку…
— Ну, ну… ты это брось,— все также улыбаясь, перебил Мокшанин.— Машинка моя мне честно досталась. Ну, а что касается этих приятелей, то… ничего не скажу: морды у них точно… настоящие морды.
Оба парня вскинули глаза на Мокшанина, долго, очевидно соображая: что, мол, это — шутка или обида? — смотрели на него и, поняв, вероятно, по-своему,— так улыбнулись, что их лица с заплывшими глазами стали похожи на огромные шары грибов-дождевиков.
— Да, наш трудолюб-волгарь этого не терпит,— в прежнем спокойном тоне продолжал Аксен.— В страдную пору — в навигацию значит — не о чирьях думают. На то зима будет. Я вот так поприкидываю: уж коли хочешь жить да сытым быть, всякое горе надо на потом откладывать. Я вот тебе случай один расскажу…
— Как мужик свою смерть откладывал? — усмехнувшись заметил Мокшанин.
— Не…— не чувствуя иронии, продолжал Аксен.— Так, безделицу одну.
Он вынул огромный кисет с махоркой и стал набивать им трубку.
Идилия рыбной ловли— Вот. Давненько это было. В те поры нас еще не зачинали. В соседней деревне… Мы ведь с ним земляки,— обратился он ко мне и к Григорию в сторону, за печку: — слышишь товарищ полковник? — из одной деревни мы, и даже черезсоседи, если так можно сказать… Да. Так вот… в соседней деревне,— начал он, снова обращаясь к Мокшанину,— в Березяках, если ты не забыл еще, жил некий мужик по прозвищу Василка Казачкин. Здоровенный был этот Василка, что руки, что ноги — куда нам! — и даже нашему полковнику…— Бывало пойдет в лес, возьмет кряжик, который и пятерым нам не в силу, вскинет на плечо и вот эдак верст восемь, да по снежку, али по дождичку, и с песней. Идет себе ни шатко, ни валко.

А песни он певал длинные и заунывные… Домик его на краю деревни был, возле околицы, где и по сю пору три ветлы стоят. Маленький такой, вроде омшанника… Жил он один, вроде как бобыль, и была у него лошаденка — хилая, некудышняя. Вроде козы Поликарповны. Помнишь такую, нет?—Де, уж чай. Ты ведь, кроме базарных, никого и не помнишь, да и знать-то не хочешь… Да, и звал он ее козочкой. А держал, сказывают, он ее так, для модели. Сам за нее управлялся. Бывало поедет за снопами али за сеном, намечет возище — трактору впору,— цикнет эдак языком, стукнет ласково по крупу, а сам за гужи, аль вожжей подхлестнет за сердечник и — прет. Экая сила была.
Аксен зажег спичку и долго и трудно раскуривал.
— Да хватит тебе с ним возиться, спать надо,— нетерпеливо проговорил полковник.
— Погоди,— не унимался Аксен.— Дай убоготворить человека-то. От безделицы мается.
Он, наконец, раздымил свою трубку и глубоко затянулся.
— Ну и что же? — сказал Мокшанин и так внушительно и ясно кивнул парню на рюкзак, а потом на стол, что рядом с порожней бутылкой молниеносно встала вторая, еще не початая.
— Вот я и говорю,— продолжал Аксен,— сильный был этот Василка. Но еще сильнее была песня его. Вечером, когда со страды полевой мужики и бабы сходились в деревню, он садился на завалинку у своей избушки и затягивал свою любимую. И так бывало затянет — в соседней деревне слышно…
— Ну это уж ты зря,— оборвал его Мокшанин, наливая водку в кружку.— Перегнул старик… Может, опрокинешь одну?
— Нет, гражданин Мокшанин, я из честных-то рук задарма никогда не приемлю,— Аксен проговорил это хоть и зло, но спокойно и Мокшанин не обиделся. Он сунул кружку одному из парней, и тот пил долго и жадно, как родниковую воду в жару.
— Ну и что? Дальше-то что? — спросил его снова Мокшанин.
— Бот услышал об этом песеннике Кульковский сын помещика. А такой, надо сказать вертихвостка был, такой сосун крови народной, что вспоминать даже тошно. Высокий, да худенький, одет по-заграничному, с трубкой и все такое. Не в обиду будь сказано, на тебя чем-то схожий (полковник за печкой фыркнул), ал и ты на него, это как хошь. Н-да… узнал, значит, и повадился. Чуть не каждый вечер приезжал. На тройке все. Слушал, ухмылялся. А потом садился в таратайку, бросал Василке полтинник и со всего наскока, через народ улепетывал восвояси. Дивно было, конечно, Василке: барин, а слушает мужика. Да и песни-то ведь мужицкие… Вот однажды он — Василка-то — и спросил его, барина-то: «Что вам, барин, песни мои выслушивать? Вы я чай, заграничные знаете». А барин стоит эдак, ухмыляется. «Так, говорит, и слушаю. Надоело свое, опреснело все. Тоска меня берет. Места себе не найду». «Это,— говорит Василка,— от безделия, ваше благородие». Барин принасупился, озверел. «От безд ел ия,— говорит, — от чего ли, дело не твоего ума мужицкого». Да как хватит Василку по всей физиономии плеткой и сиганул… Долго потом не являлся.

— М-да… А потом?
— Долго ли, нет ли продолжалась вся эта церемония, нам неизвестно. Говорят, после пожара в запечье много этих полтинников найдено было. Но, как говорится, длинна татарская песня, а и у нее конец имеется…Приехал этот вертихвостка,помещичий щенок-то, как-то в жнитво, в самую страдную пору мужицкую. И не один приехал — разного рода приятели были: военные, штатские, дамочки тож. На трех тарантасах. И во хмелю все. Баре, они баре и есть. Им до мужицкой страды наплевать. Да и где им понять, что день в такое время — год кормит. Главное — удовольствие спра-рить. Сердце от безделья и тоски на место поставить… Вот, значит, понаехали, а Василка-то — ясно дело — жнет. Молодой-то барин, что завез челядь свою родокровную, туда — сюда — нет Василки! Глянул в окно — пусто. «Как это так,— визжит,— я приехал, а песенника нет». Ну, пошумел малость.

Стекло выбил, другое. Да ведь это все не резон. Василки-то все-таки нет. Тут ребятишки подоспели. Цикнул на них со злобою барин, одному даже в ухо резнул. Но ведь и от этого Василка не явится.Задача. Встал, значит, эдаким гандибобером, на хатку Василки поглядывает. Зло эдак смотрел. Ехидно. Как только может барин смотреть. Да… смотрел, смотрел да и заулыбался вдруг. «Сейчас,— говорит,— здесь будет. Вся деревня здесь будет». Встал это он на завалинку, где Василка вечера проводил, да песни-певал, вынул трубку свою золоченую, закурил, а спичку под застреху сунул. Лето в те поры было сухое, звонкое. Перед дождями обычно такая погода стоит. Ну, соломка-то под крышей, как порох — пых, пых! — и пошло. А от околицы-то, на село, ветерком подавало. Вот она и взвилась. Сперва домик Василки вспыхнул — сильно так, грохотно. А потом на другие крыши перебросило. И завыла, заметала матушка. Мужики и бабы с поля гуртом, как стадо разбросанное. А барин со своими отъехал малость и скалится…

Аксен о край ладони выбил пепел из трубки, встал и все это осторожно пересыпал в стоявшую на середине стола пепельницу. Потом присел опять на лежанку и долго и внимательно глядел на Мокшанина.

В будке стояла тишина. Как будто бы все задремали. Но, оглядевшись, я заметил, что в полумраке, из-за печки поблескивал глаз полковника, что Григорий сидел хотя и с закрытыми глазами, но веки его вздрагивали, все суровей и Суровей становилось лицо и под кожей, у скул, чаще и энергичнее двигались желваки. Не спали и приятели Мокшанина.4 Обрюзгшие и охмелевшие, они смотрели себе под ноги, на замусоренный окурками пол и курили все реже и реже.

— М-да… Занятная история,— по-прежнему улыбаясь, проговорил Мокшанин. Но чувствовалось, улыбка становилась наигранной.— И что же?
— Что — что же? — сурово переспросил Аксен.
— Ну ты сказал, пожар там, а барин отъехал.
— А! — в глазах Аксена блеснул недобрый огонек, но продолжал он спокойно, как сказку: — Вот, значит, отъехали и скалятся.

Да… мужики и бабы, как угорелые,— визбы.Всяк за свое. Визг, крик. Ну и Василка примчал. Потный, эдак, взъерошенный. Токмо уж поздно: всю уже хату охватило. А дворик, где его кобылка-то, Козочка стояла, рушиться стал… Вот стоит эдак и делать не знает .что. А барин сзади его плеткой. «Ты, говорит, что песенник… аль не к тебе приехали? Что говорит, не4 здрастешься? А?» Глянул Василка на домушку свою, потом на барина. Сумрачный сделался. А барин свое: «Да ты, собачий сын, аль безъязыкий стал? Аль не чуешь, что с тобой барин разговаривает?» А тут как на зло мужики подоспели и ребятишки. «Вот,— говорят, ребятки-то,—он это самый. Чик, говорят, спичкой…» Загоготало мужичье. Да и Василка-то узнал всю подноготную.

Токмо что и сделаешь? — барин. Он как бы бог на деревне. Хорошо ли, плохо ли,—терпи. М-да… Долго стоял Василка вроде как ошарашенный. А барин опять: «Я, говорит, с тоски можно сказать задыхаюсь. Места себе найти не могу.. А ты — нате-ка, и дома не соизволишь быть». «Уйди, барин,— сумрачно сказал Василка,— до греха недалеко. Не трави мою душу». А барин раз его в ухо. «Это, говорит, как уйти? Я-то? Барин-то твой?» И еще в ухо. И еще. Почернел Василка, повернулся лицом к своему барину и—хвать за шиворот, да и в полымя! Токмо ноги засверкали… Ахнули мужики. Таратайки барские загрохотали к полю.

— А потом… Ну, а потом? — явно нетерпеливо переспросил Мокшанин.
Аксен мельком взглянул на Мокшанина и в глазах его—только в глазах — промелькнула улыбка.
— Да ведь… что уж потом. Известно: к утру от деревни одни головешки остались.
— А Василка?
— Василка-то? — Василка так и сгинул с тех пор. Всю ночь до рассвета он сидел возле головней своей хаты, потом рано, раньше всех, ушел на жнитво и жал там, жал до тех пор, как приехали жандармы и уволокли его… А какую, говорят, он песню всю дорогу пел! Жандармы, что везли его, и те, говорят, слезины пускали. Да, сильный был человек.
— Веселая история,— проговорил Мокшанин и встал.—А конец-то несколько фальшив у тебя, Аксен. Не верится как-то, что Василка после такого горя, да еще после убийства человека, жать пошел.
— Не верится, не надо,— безразлично ответил Аксен.
— Ну как же, сам посуди: он прекрасно знает, что завтра его возьмут и посадят. И все-таки идет.
— И жнет,— перебивает Аксен.— Таких людей понимать надо. Си-ла! Это ведь не какой-нибудь Мокшанин…
Мокшанин хмыкнул и криво улыбнулся. Потом он прямо в упор посмотрел на своих дружков, одними глазами указал на дверь и вышел. И эти оба — осовелые и полусонные — вяло поднялись и явно с неохотой тронулись вслед за ним. Вскоре загудела машина, и темный вороненый.бок ее рванулся за угол…
Аксен торжественно улыбнулся.
— Ну вот, теперь можно и закурить,— сказал он.
— Ха! — гаркнул полковник и встал.— Вот это да, вот это Аксен! Выпроводил… Ловко ты его. Одной небылицей, присказкой, а! — И он вышел из-за печки.
— Это не t небылица, полковник. Это все правда,— скромно проговорил Аксен.— И Мокшанину об этом кое-что ведомо. Ведь барину-то Кульковскому он как бы сродни.
— Как? — изумился полковник.
— Да так. Он как бы внуком доводится, барину-то. Бабка его, Мокшаниха-то, дочкой вроде приходится тому сосунку-то Кульковскому. Пригулыш.
— Да ну? Вот оно что. То-то что-то похожее есть, да и ты вроде намеки давал. Так, так, так… Но, погоди, здесь тоже что-то недосказано. Ну, а — Василка?
— Василка-то…— Аксен вздохнул.— Василка-то мне дедом доводится… Эх, вымести что ль всю эту гадость.— Аксен взял веник и долго и старательно выметал окурки и ошметки грязи.

Поделиться ссылкой: