Рыбалка на реке Пажа
Глаз сомкнуть соловьи не дают. На задах избы — лесок; проку от него — веники в баню ломать. Соловьев же там сила несметная: раскатывают, щелкают, трелят; друг перед дружкой жару поддают! До сна ли? На стропилах ждут сдачи в заготпушнину распяленные лисьи и заячьи шкуры. Окно заслонено березой со скворечней. Пахнет нагретым тесом… Все, как год назад!
Опять я попросился на чердак для ночлега. У дымоходной трубы излажен топчан с пружинным матрацем. Хозяйка, Валентина Васильевна, зовет его финским: фронт в войну был рядом, матрац и попал в деревню трофеем. Убродишься, бывало, за день — славно спится под шум березы и поскрипывание бревен: по ночам бревна вздыхают, как дед с бабой на печи,— у них ломит старые кости. Старые-старые бревна старой-старой избы лесничего Александра Александровича…
По приезде сюда я всегда ночую на чердаке. Ну как вы, старые бревна? И они отвечают — без слов, одними вздохами.
Сейчас на бревна ласточки налепили гнезд. На рассвете Александр Александрович всегда растворяет ворота сеновала, чтобы ласточки не опоздали с кормом для птенцов. Потом он позовет собак к миске. Хозяйка выйдет ображать скот. И будет лежать матовая роса на лужке, шмель завозится и загудит, и пойдет по изгороди кошка…
Свет заслонен березой. Глухо, темно, и пахнет тесом, и скрипят бревна. Двери на сеновал заперты. Ночь, а соловьи так и хлещут, и хлещут, и жарко дышат черемухи…
Не дают мне соловьи покоя. И я ухожу. Ухожу на Пажу-реку. Не тороплюсь: вся ночь моя, все соловьи…
Прионежьс — страна древняя, рубеж, где руны карело-финского эпоса «Калевалы» в веках соседствовали с русскими былинами о богатырях, со сказками и преданиями. Давно не живы карелы-рунопевцы. На погостах Сойда-озера на вечном покое теперь бородатые сказители былин — под сенью деревянных, рубленных топором церквушек. Заколочены церквушки, зарос к ним след крапивой и лопухами… И где-то на болоте гниет днище корабля — не остов ли фрегата петровских времен? Бывал на Онего-озере Петр Великий, поэт Г. Р. Державин посещал Вытегру, Михаил
Пришвин за своим чудо-колобком спешил в городок, про который говаривали: «Повенец — всему свету конец».
Кто хоть раз наезжал в Прионежье, снова потянется к синему разливу озера, подобному морю, к ручьям, где плещется форель, к лесам. В Прионежье, пожалуй, и уцелели кондовые дремучие хвойники. Оторопь берет, когда попадаешь в нетронутую чащу: тихо, до звона в ушах тихо, паутина оплела сучья, вывороченные бурей пни, будто кикиморы, таращатся из тусклого мрака, и по колени вязнут ноги во мхах… Такой лес подступает к седой от пены порожистой Хмелевице.
Я в этом лесу был: привал делали мы тогда в заброшенной избе у Лук-озера. Явились под вечер, глядь — медведь на лужке пасется, травку щиплет. По преданию в Лук-озере водится гигантская щука. Рыбаки говорят — с лодку, во страшилище! Да, рыбаки народ ненадежный: соврут, не дорого возьмут. Медведь же на лужке — истинная правда.
Корб-ручей, Та-река, Аж-ручей — довелось мне поскитаться по глухому безлюдью. И все мало, мало…
Не видел я еще рисунков Бесова Мыса, высеченных на скалах древним художником. И в Лук-озеро не забрасывал удочек— торопился по другим делам. И не слушал таинственную синюю птицу. Который год ее ищу, найти не могу: птичка со спинки синяя, хвост сииий, родом из Сибири, в последние годы расселилась на северо-западе страны, до Лапландии. А если так, смею ли я говорить: мне открывалось Прионежье? Нет, не подыскал пока ключей к его воротам, не приискал заветных слов.
Старый, верный Вяйиямёйнен Не нашел три нужных слова,— В Туонеле их не добыл он И в жилищах Маны мрачных.
Чтобы добыть заветные слова, герою «Калевалы» пришлось для похода заказать у кузнеца сапоги из железа и железную рубашку. Были б железные сапоги, вдоль и поперек и я б обошел Прионежье!
Луга, перелески. Прохладой напирает с озера; над ним, скрытым в лесах, желтая заря и белесое облако, длинное, как бы расплющенное,— таких облаков не бывает над сушей. В воздухе наплыв прозрачного тумана — смесь холода и знобкой сырости,— в безветрии он достигает высоких пригорков, вытесняя под защиту елей и сосен духоту распаренных трав и влажных листьев. Пора перволетья. Нарождаются в Прионежье белые ночи, кадит сосна пыльцой, и черемуховый цвет бьют последние заморозки. Роса выступила, авось обойдется без утренника.
Я узнаю знакомые пбженки, остожья, и возникает острое пронзительное чувство, будто ступаю на порог близкого мне дома.
Постучишься и спросят:
— Кто там?
— Свой, отоприте!
И надеюсь —откроют, и боюсь — вдруг от дверей повернешь назад? Забыли, стал ты чужой, нет ходу за порог…
Нагромождение бурелома, черемуха, смородинник по крутым берегам. Камни и камни. Гранитные валуны, россыпь гальки. В реке больше камней, чем воды. Вьется Пажа лесным ущельем, моет черные в лишаях мха глыбы, разбивается на бегучие струи на перекатах. Что ни поворот у реки, то омут: опрокинутые вниз вершинами ели, кряжистый сосняк, мертвые остовы погибших на корню деревьев. Непроглядны зеркала омутов, отразивших сумерки суземные, нетревожим их покой.
Навевает были-небыли суземье, на скороговорку перекладывает их Пажа-река, колокольцами заливаясь у каменных запруд. Ничуть обоих не смущает, что дрему глухомани то и дела разгоняют гудки лесиромхозовской узкоколейки и на омуты ложится отражение не одних елей, но и сдвоенлый след реактивного самолета, мчащегося в неоглядной выси. Перекат болтливо перемывает камушки, и капли росы чикают по листьям. Поэтому больно резнул по ушам этот внезапный свист, заставивший меня отступить в кусты.
На росчисти показалась семейка выдр: буро-седая мать » трое выдрят, вертлявых и коротколапых. Юлят малыши в траве, возню подняли, задирают друг дружку. Один выдренок вывернулся из общей свалки, вытянул хвост и на брюхе ныром па откосу: «бух!» — омут разошелся кругами. Второй выдренок скользнул вниз на животе, третий… Трава росистая, мех у выдр гладкий — отличное скольжение. Раз такое дело, мать тоже припала на брюхо — соблазнилась взапуски с маленькими позабавиться — и шлепнулась в омут! Остались на берегу мятая трава и узкие в ней желобки — лотки, по которым звери, как на салазках с горы, скатывались в омут.
Покинув укрытие в кустах, я приблизился к берегу. Трогаю сломанные, помятые былинки. Ледяная роса жжет ладони. В глазах все стоит выдра-мать, как она поводила плоской, с раскосыми глазами головой, длинный мощный хвост ее почему-то напоминал хвост кенгуру, усы были сивые, жесткие, а спина поднималась горбом, когда старуха, сморщив нос, свистела на проказливых детей.
Чудится мне: чуть скрипнула потайная дверь в укромный лесной мир, приотворилась на малую щелку: кто там?..
Стучат издали колеса по рельсам: проходят утренние поезда. Словно соль, траву пересыпал иней. Мороз. Ольхи съежились, с листьев каплет. Черемухи на просвет прозрачны, как кружева, и будто дым темный, хвоя сосен — залутались в ней волокна тумана.
На перелОхМе ночи умолкли соловьи. Но и без них что творится в сером, не проспавшемся утре! Дятел дубасит по сушине, выбивает каленую дробь. Дикий голубь — витютень — воркует-заплетается: «Микита-дитя, под кустом сижу, капусту крошу — тут». Бекасы блеют. На сиплый хрип срываются кукушки, кажется, с каждой березы, с каждого сучка «ку-ку» да «ку-ку»…
«Пой!» — просил кукушку старый Вяйнямёйнеи в «Кале-вале»:
«Пой ты утром, пой ты на ночь. Ты кукуй в часы полудня, Чтоб поляны украшались, Чтоб леса здесь красовались. Чтобы взморье богатело И весь край был полон хлебом». Дрозды и пеночки, зарянки и синицы — в общем хоре: отыми-ка из него голос синей птицы? Вот, то-то!.. Не знаю ее, не слыхал. А чего не знаешь — попробуй найди! «Пойди туда, сам не знаю куда, найди то, сам не знаю что…» Как в сказке — задачу сам себе задал.
Трава смерзлась, царапает сапоги. Желтые шары купальниц жестко стучат по голенищам. По сухой тропке тороплюсь в лес. Холод разделил запахи, они отстаиваются, каждый порознь: роса на земле пахнет горницей, где просыхают вымытые полы; смолистая хвоя — печью, где сложены еловые дрова…
Одна птичка дает о себе знать, надоедает, плаксиво, неотступно спрашивая у речных излук: «Витю видел?.. Витю видел?..» На ее грудке словно клюква раздавлена. Эта птица — чечевица.
Знакомству с Пажой я обязан Ефимушке. Седые пряди лезут к нему на уши, бородка белая, неизменно он с посохом, спина сутулится — обличье у Ефимушки деревенского деда, который зимними вечерами собирает детвору на стариковские байки. И по правде Ефимушка непрочь приукрасить собственные лесные похождения, тихо так, раздумчиво, при этом смаргивая под очками: неужто не веришь, милок?
Редкое счастье между тем выпало Ефимушке — стать со временем вровень. Прожита им жизнь необыкновенная. В гражданскую войну мальчишкой-сиротой бежал на юг, прибился к Чапаевской дивизии и чудом спасся при налете белоказаков. Он же и один из первых авиаторов Севера; когда-то о нем песни складывали. В Испании воевал. Дважды тяжело ранен в Великую Отечественную войну: в последний раз под Берлином был сбит самолет, на котором он летел,— и опять чудом спасся… Ефимушка хранит фотографию, где снят с Лениным, когда был кремлевским курсантом. Видел Горького, с Циолковским встречался.
С поэтом Багрицким хаживал по северным лесам… По тем лесам-суземьям, которые он сейчас в своих былях-небылях наделяет живой душой, чуткой и трепетной, как песня. Бурливый поток разливается на плесы и суживается, исчезая под нагромождением валежин и сучьев, оставленных паводком, чтобы вынырнуть, успокоиться в заводи омута и снова затеряться— уже в грудах замшелых валунов… И так — без конца! Надо же, форель — чудо горных рек — обручилась на житье с этой речонкой: есть места — без разбега Пажу перескочишь.
С риском выкупаться я закидываю удочку с камней и топ-ляков-колодин в омуты и на быстрину. Первые забросы — что они принесут? Есть в Паже щуки-го-лубое перо. Однажды они упорно клевали на червя; их острые, как иглы, зубы перекусывали поводки. Раззявив широкую пасть, словно в ухмылке, вытащенная наполовину из воды щука била плашмя хвостом, как лопатой, затем торпедой уносилась в заросли; уносилась, а от нее отлетал обрывок лески.
На донки, поставленные осенью на ночь, садились ленивые жирные налимы-голованы. Садились они прочно, по-хозяйски. Помимо щук и налимов полно в омутах гольянов — они мелки, берут численностью и порой сплошь устилают дно — шевелятся, повиливают — черные, скользкие. Полное впечатление, что ожили, шевелятся мхи, подводные черные травы.
Тонкая леска уходит в таинственную, чреватую всякими сюрпризами и неожиданностями темную глубину. Тонкая-тонкая леска — она соединяет меня с подводным миром, где, как бархат, дрожит, струится ворсом ил, где ползают в соломенных домиках поручейники, сонно шевелит жабрами налим и скалит зубы пучеглазая щука, где форели прячутся в корневищах деревьев и в нишах под берегом, промытых течением.
Иней растопило в росу. Стекленеет согретый воздух: в затишках он густой, с желтоватым отливом, как мед. Разомлела и отсвечивает хвоя, всеми порами задышали мхи. В таком воздухе, теплом и влажном, вязнут лучи солнца. Один уперся в росную каплю, пьет ее, палит и жжет, и капля сверкает, вот-вот потухнет. Второй коснулся коры березы и растекся в лужицу…
Под березами распустились ландыши. Тьма их тьмущая. Начинается ландыш весной с зеленой воронки листьев на голой холодной земле. Эта воронка будто запасает впрок для корня влагу и тепло; она мала, на нее можно наступить и не заметить. Со временем листья развертываются в две, редко в три зеленые н узкие ладони — тонкие, нежные, как девичьи. Сложенные ковшичком, они в назначенный срок выпускают граненый стебель с белыми, скромно потупленными колокольчиками: та«к мы держим ладони, когда выпускаем птицу из клетки — лети на вольную волю! Белым колокольчикам не звенеть. Но хрупкую, словно отлитую из фарфора, маленькую лесную звонницу хранят ладони от ветра.
Гремит поток в камнях, взбивает хлопья пены. Выплеснулась из омута рыба: по бокам черные и оранжевые крапины, как у ночного мотылька,— выпорхнула форель из омута легко, как бабочка; выпорхнула — на ландыши посмотреть!
Хожу от омута к омуту. Продираюсь сквозь кусты, то с удилищем застряну, то леску зацеплю за что-нибудь, то крючок. Обрывисты берега: того гляди, кубарем полетишь на камни. Глухи, как пещеры, прогалины под нависью хвои и частым сплетением сучьев. Не проникает свет в пещеры, обиталище змей: плечами передернешь от неожиданности, когда какая-нибудь гадюка, аспидно-черная, в мелкой чешуе, выскользнет из-под самых ног…
Клюет форель в глубоких омутах и странно так: по минуте мусолит червяка. Терпение иссякнет, прежде чем поплавок кончит приплясывать и пойдет ко дну; леска сливается с потемками омута, и я часто подсекаю раньше времени, и рыба срывается. Становится жарко, а форель ледяная, от нее немеют пальцы.
Старые ели все одинаковы: не подступись — щетинят сучья. Грузными лапами оттирают лесную молодь: на пятаке земли, занятом деревом, как ведьмин круг очерчен — ничье семя не прорастет. За век свой ель родит миллионы семян, каждое оснащено крылом. Матушка-ель будто напутствует: много-много вас, дальше, дальше улетайте, не пущу на пятак. Редкое еловое дитятко укоренится под материнским деревом.
На береговом выступе, я помню, красовалась эта ель-вековуха, одна, открытая всем ветрам. Пока сильны были корни, стояла, но под старость одряхлела — и вывернуло ее предзимней бурей. Был бы молодой подрост, он принял бы на себя порывы шквального ветра и уберег старое дерево…
Обломанную при ударе оземь вершину унесло в омут. Грязные от высохшей глины, уныло свисают не раскрытые шишки над водой. Я удилищем подтянул хвойную лапу, обломил и раскрошил шишку. Ссыпал на ладонь семена и подбросил их. На одном крыле, а далеко летят, вот что значит матушкин наказ. И у дурных матерей бывают послушные дети!
На вылазках, подобных сегодняшней на Пажу-реку, научаешься ценить простые вещи: как хлеб и соль, как огонь костра и глоток студеной воды. С черемух сыплется белая пороша. Шумит ветер в вершинах деревьев. Он сухой, знойный, обжигал бы жаром, но не достигает земли—у подножий елей синяя мглистая тень и распускаются белые ландыши.
Через соловьев и ландыши, выдр, которые по-ребячьи катались взапуски с берега, и форелей, выпархивавших огромными бабочками из омута, через порошу черемух открывается мне эта земля, впуская за порог. И, кажется, я нахожу слово, одно, заветное: родная эта земля! Слово «родная» хором, но каждая на свой лад, выговаривают утром птицы.
Тонкие нити солнечных лучей уже отлого тянутся сквозь хвою, тонкие и тугие, как струны. Еловые лапы, раскачиваясь, обрывают их, и сумеречней, все глуше делается на Паже. Звонче заливаются перекаты, проникновенней пахнет водой и распаренной за день смородиной. На омуте — белая рябь. Как снег идет, падает, осыпается черемуховый цвет. Вот ветер утих, а пороша не унимается: на омуте белая рябь.
Папоротники готовятся к ночи. Им дорога темень. Под солнцем они сворачивают резные перистые листья. Мало того что днем острая оконечность листа бывает закручена плотной спиралью, как потревоженная гусеница,— зубчатые резные перья тоже скручиваются, каждое порознь. Воздух осмеркся, и распрямляются папоротники: по ночам растут, на день сворачиваются гусеницей.
Мне пора. Прощай, Пажа!
А ведь опять не видел, не слышал я синюю птицу…
Пылища: всю дорогу поднял автобус и волочит за собой. Пыль серая, мелкая, как пудра, липкая и горячая — она забила автобус. Шофер притормозил у колодца, вылил на пол ведер пять воды — иначе дышать было нечем.
За окнами автобуса проплывают поля, деревушки с гумнами и вешалами, где осенью подсушивают снопы. Поля — камень на камне…
На погостах деревянные часовенки и низкие церкви, избам под стать. В городах у каменных церквей купола похожи на луковицы или на репку. Здесь в Прионежье древние деревянные церквушки увенчаны куполами-шишками — продолговатыми, округлыми и шероховатыми, с тугой чешуей маковками. Ведь надо же было плотникам из многих-многих дощечек собрать церковную главку — подогнать дощечки гладко, плотно — так, чтобы получилась в точности шышечная чешуя! Трудились предки, не ленились, весело работали! Мы с лесничим едем в делянки.
Обширны угодья лесничества, но приметные деревья Александру Александровичу известны в лицо: от единственного вяза, с географической точностью отметившего крайнюю северную границу распространения этой породы деревьев, до той елки, из которой вышло семь кубометров древесины…
Александр Александрович говорит, что плохо лесопункты соблюдают правила: то у них недоруб, то переруб, делянки не убраны, захламлены — вот бы таких деляг в газете продернуть.
Вся жизнь лесничего — лес: срублен — новый разведи; не срублен — делянки нарежь, проследи за порядком.
Умоляет Валентина Васильевна: давай уедем. Лес и лес — чего хорошего? Пожалей хоть ребенка! Детства у дочки Ка-тюшки нет. Что за общество день-деньской — два пса да кот Тришка.
Захолустье все-таки дикое, она права…
За рабочим поселком на реке Самине начинаются старые делянки. Километр за километром — одиночные дуплистые осины, остальной лес сведен. Что до осины, то она на складе гниет, сплавляешь — тонет. Понять лесорубов можно, простить нельзя. Осины разбрасывают тучи семян, захватывая пустующие площади. Где шумел прибойно сосновый бор, где ратью высился ельник, там заведется осинник, лес пустой, против срубленного.
Выйдя на росстани из автобуса, который свернул по деревянной дороге-мостовой вправо на лесосеки, мы до полудня ходим по делянкам. Не то плохо, что лес сведен, лысые пустоши на месте боров и рощ,— новые боры не хуже прежних вырастут, дай лишь срок, примени лишь умение. Плохо, что много древесины зря гибнет!
Вон воз опрокинулся на повороте и не поднят, бревна гниют, достались червям; вон пни высоки —вроде бы и невелик промах, но с тысяч пней наберется не одна сотня кубометров, годных в дело; а вот и черные гари кострищ, где сжигались порубочные остатки; горы сучьев, вершинника…
Делянки пересечены лежневыми дорогами, они ровны, как железнодорожное полотно: вместо рельсов деревянные брусья, чтобы лесовозному грузовику с прицепом пройти,— взят на прокладку лежневки дорогой строевой лес. Разобрать бы эти дороги, раз по ним больше не ездят, дрова — и то польза!
Александр Александрович делает пометки на карте: где вести посадки леса саженцами из питомника, где можно обойтись посевом семян.
— А за безобразия будем штрафовать, за каждый пенек, черт возьми!
— А много это?
— Как пенек, так полтинник.
Ого, накладно порядки нарушать!
Я не жалею, что напросился вместе с лесничим принимать лесосеки. И, думается мне, никуда, как ни проси жена, Александр Александрович не тронется с места: его призвание здесь! Попался вдруг мне на глаза цветок: жесткие листья, стебель в ощетиненных волосках, цветы пурпурные — окопник. Не мало, знать, окопов покопано на земле нашей, если в честь их цветок назван!
Были окопы и в глуши Прионежья.
Недавно в таежной Оште случайно нашли поле боя. Простреленные каски, россыпи спекшихся с землей ржавых гильз. По окопам скелеты, сжимающие автоматы. Сражались воины до последнего патрона, пали в бою до единого. Кто они, откуда эти безымянные герои?..
К обеду, усталые, измученные зноем, мы выходим к мосту через Снежницу. Костер, чай—привычный бродяжий уют.
Снежница — сестра Пажи. Камней тут поменьше, да и речка поуже и мельче, и нет засилия папоротников. Зато у Снежницы все права были называться трущобной: на ней и лосиные водопои, и осенью глухари прилетали клевать гальку, и подолгу не разглаживались птичьи тройчатки следов на серых мхах.
Деревья с противоположных берегов смыкались, обнявшись,— одна ель шаталась и другую качала. Путалась, блуждала Снежница, закладывая крутые повороты и излуки, не желая расстаться с напитанной запахами смолы хвойной тенью. Не за то ли ей дано имя — Снежница, что зимой вровень с берегами заметали ее сугробы? Под их толщей пульсировала она живая, кое-где промерзая до дна…
Теперь жара, сушь. И нет ни леса, ни тени. Все пни да пни. Стрекозы крыльями дребезжат. Лупит стеклянные глаза лягушка с камня — темечко отсвечивает на солнце, как корона.
— Рыба круги пустила,— говорит Александр Александрович,— и крупная!
— А не лягушка? — усмехаюсь я.
Сомневаюсь: где быть тут рыбе? Лес на берегах вырублен, река захламлена сучьями, хвоей — не водой пахнет, пахнет гнилой размокшей древесиной. Впрочем, леска с собой, черви в жестянке. Удилище рябиновое вырезать минутное дело, но… кустика не осталось, сплошная вырубка…
Как бы то ни было, но я спускаюсь к омуту. Отчего не попытать счастья? Едва насадка у воды — цоп! Опомниться не успеваю— крутой бурун, брызги, как дробь, разлетаются, леска бритвой врезается в воду. Взмах удилища—и на берегу бьется хариус. Молодец! Вот это удалой прыжок, вот это хватка! И собой хорош: спина черная, с зеленоватым отливом, серебряная чешуя усеяна точками, радужный спинной плавник в лиловом крапе.
В Прионежье хариус известен как рыба-кузнец: все камни по реке носом отюкает, собирая улиток, личинок поручейника и прочих насекомых. Стремительнее, чем тень птицы, хариус проносится против течения. Выскочит из воды, поймает бабочку или комара и мгновенно упадет на дно за камень. И стоит, стоит там как на часах… У него есть и второе прозвище: «часовой». А уж проворен: возьмет трехсотграммовый хариус насадку — и водит, рвется с крючка, будто килограммовая щука.
Александр Александрович — скулы обострились, глаза горят — кричит:
— Погодите, я сейчас к вам спущусь, удилище только найду!
Страх его берет, как бы я не ушел с одним хариусом от Снежницы. Рыболов и охотник он не мне чета. Зимой Александр Александрович волков на лыжах загоняет. Скажи кому, не поверят, но раз за день двух взял, измотав погоней, чтобы подпустили на выстрел. И у него в душе голос живет: «Мало… мало!» Леса сажает и бережет, работа нужная, а ему — мало, все-таки мало, как старому баюну Ефимушке: покорял голубой воздушный океан с высоты, на какую орлы не забираются, землю широко-широко выглядел. Мало! И выдумал себе Ефимуш-ка заповеданный лес, муравьища, как пирамиды, пасеку на полянке, пчел золотых с гуденьем-струнами. У него ли, у Ефимушки, жизнь не плескалась через край,— нет, все мало, мало! Следующий омут я выбираю прекрасный: камни сперли течение, бьет с гряды на глубину тугая струя. Но клева нет, омут пуст.
А что там, на самом дне, темнеет? Палка? Топляк, вероятно… Соразмеряя длину лески и неуклюжего своего удилища с направлением струи потока, я осторожно вывожу горстку червей на крючке к быстрине. И по омуту бьет молния!
Подсечка… Лишнее это, лишнее — хариус сам себя подсекает на крючке. Ох хитер — палкой прикинулся.
Вновь забрасываю удочку. Встаю на колени, за пень жмусь: осторожен хариус, заподозрит неладное — век не клюнет. Не за поплавком слежу, в омут гляжу: скоро ли опять его потемки озарит серебряная молния? Кричи над ухом, синяя, самая синяя-рассиняя птица,— бровью не поведу!
В Вытегре я обращаюсь за помощью к охотникам, любителям рыбалки,— родственные же души, поймут — показать, рассказать про синюю птицу. А они в один голос: обратитесь к Смирнову; он электромонтер подстанции в поселке Белоусово. Найти его легко, живет на улице Гагарина,—как увидишь медведя во дворе, стало быть, это дом Смирнова. Сходи, непременно сходи, у него музей лесных диковинок собран, одних птичьих чучел не одна сотня.
— Медведь,— спрашиваю,— живой или тоже чучело?
— Живой,— отвечают,— вместо собаки на цепи. Целые представления детишкам показывает — цирк, просто цирк!
И я отправляюсь к Смирнову прямо на работу.
Бетонные башни шлюзов. Гидростанция. Нефтеналивные суда, баржи с рудой, пассажирские теплоходы…— в каких-то сорока километрах рядом с Пажой! Кричат чайки, грудью пикируют к воде. Напахивает угольным чадом. Ветер-свежак надувает облака и гонит волну — ветер дальних странствий. Вол-го-Балт! Хочешь, садись на пароход — и кати в Ленинград. Хочешь — в Москву или Астрахань, где цветут лотосы. Дорога открыта — голубая-голубая дорога.
На полстанции — ровное гудение бесчисленных проводов; трансформаторы, гроздья изоляторов…
Гулкий диспетчерский зал. Пульт, микрофоны и телефоны на столе, напротив во всю стену схема линий передач и энергоузлов. Сам бог-громовержец Зевс на Олимпе позавидовал бы этому сухощавому, с порывистыми движениями и интеллигентным лицом человеку в спортивной куртке, который встал и отрекомендовался:
— Смирнов.
Подумаешь… Зевс с молниями в руках! Молнии — безделица в сравнении с силой исполинской, тысячекиловаттной мощью, которая течет по проводам к подстанции, преобразуется и посылается дальше — к Ленинграду, в Пудож и Череповец, которая двигает гигантскими прокатными станами и заставляет работать картофелемойку где-нибудь на колхозной ферме, открывает и закрывает стальные ворота шлюзов и светит в избе, где живет лесничий Александр Александрович…
Смирнов негромко отдает команды, колдует над разноцветными кнопками, принимает рапорты с линии.
Нет, присочинили, что у него на дому сотни чучел. Есть чучела, однако главное в коллекции Смирнова — яйца, гнезда, шкурки птиц. Самой малости не хватает, а то бы весь птичий мир нашего лесного Севера был на дому. Для науки соответственно обработанная шкурка, снабженная классификационной карточкой, гораздо важнее чучела. Куда с ним? На комод разве поставить для красы. Смирнов пишет книгу. К рабочему-электрику обращаются за справками ученые-орнитологи из Москвы и Ленинграда — увлечение переросло в серьезное, нужное дело.
Пополнение коллекции идет необычно. Волго-Балтийский канал, с водохранилищами, Белым и Онежским озерами, находится на перелетных путях. Тайна ориентации птиц при межконтинентальных их кочевьях до сих пор не раскрыта. Где у них компас? Как работает? Поэтому тем более интересна одна деталь. Над подстанцией силовые магнитные поля резко отклоняются от нормы: напряжение же в сети колоссальное.
И крылатые навигаторы, особенно мелкие — пеночки, горихвостки, жаворонки,—сбиваются с курса. Перелеты преимущественно совершаются по ночам, вот почему птицы, заблудившись, часто с лету ударяются в провода—ими буквально со всех сторон опутана подстанция.
— Кошки это первыми открыли,— говорит Смирнов.— Не успей я весной или осенью обойти территорию подстанции, не успей я собрать погибших за ночь птиц,— перышка разбойники не оставят. Захаживают сюда и лисицы, ласки, горностаи; они тоже кормятся на даровщинку.
— Надо медведя позвать на управу,— предлагаю я. Смирнов смеется:
— Здоров бродяга, такой сторож —дома замки ни к чему. Беда, жрать горазд: четыре кило овсянки в день — чистое разорение!
У Смирнова кончается смена. Мы выходим вместе. Солнце желтым шаром висит над каналом: желтое-желтое — в белом знойном небе. Белая слепящая рябь переливается у закованного в камень берега, и солнце похоже на ромашку. В кустарнике знакомо высвистывает красногрудка: «Витю видел?..» — точь-в-точь, как на Паже. Пахнет цветами и большой водой, бетоном и луговым разнотравьем.
Юркнула в листву спугнутая нами с тропы еще какая-то птичка: синий хвост, синяя спинка. Смирнов тоже увидал ее.
Уж не залетная ли сибирская гостья? Не успел я рассмотреть толком: мелькнула — пропала. Искал ее в дебрях суземья на Паже и Снежнице, но здесь?..
Шагают лугом ажурные вышки высоковольтных передач, лязгнули вдалеке створы шлюза, впуская очередной корабль, и дымы судов стелются, и на той стороне канала в зелени садов разбежались по горе каменные строения города.
— Между прочим, эту птаху зовут синехвосткой,— тихо говорит Смирнов, словно бы озабоченный чем-то.— Довольно обыкновенная птица. Тоже надо бы ее добыть при удобном случае для коллекции…
Вот и все. Видел я синюю птицу.
А спросят в городе: где пропадал? Скажу, форель удил. Не будешь же распространяться, что синяя птица —вовсе не синяя, а просто синехвостка, к тому же довольно обыкновенная…